Политику / An einen Politiker (gewidmet A. Parschtschikow)

Политику

 

                                                 По просьбе Аркадия Блюмбаума; —
                                                 а на следующий вечер с Зиной
                                                 и Евгением Павловым при молдавском
                                                 Cabernet Sauvignon; рассеянные
                                                 разговоры о Новой Зеландии.

 

Когда ты, политик, сны разговариваешь по тетради,
потому что остальное грифелем страшит ночью,
синим, и крошки не пленяют, ни сброшенная одежда,
ни двери, ни вены на икре, ни глаза,
ни стекло во льнах эгейских, —
стимфалийские соловьи свищут тебе безвозмездно,
и кто-то думает перед сном, что ты прежде играл
в круглый футбол, бил колено вдребезги, был ливень
на головы, но никто не был помазан, алмазный…

но сколько детского горя в глине было, которая
повиликой нас обвивала, политик, сколько нежной боли
было в сыпучем гравии, хрусте; потом к ручью
мчались через воскресный народ, и народ не ведал
о том, что мы проиграли, но, может быть, мы тогда
победили, — протоколы истлели
в цементных чертогах;
не помню, зачем вечер над столом стлался, когда
ты стащила с себя джинсы и попросила за это книгу,
название которой забыл… — а сосны ночью?
Политик, не забывай, как тащил головастиков
из дождевой бочки.

Там водоросли — фригийской, пентатоновой мелочью,
а ты себя видел и пытался яхту пустить в водоеме,
глубина его превышала тебя (ты бы там захлебнулся),
а ширина была так, по пояс, что кораблик
казался хлебным, а потом пустые годы, стройные,
словно стропила пожара.

Не окончанье ли явное подвигло тебя угодить
не в малину, но в сухие листы,
по пересчету косы под клевер. Плакал ли ты,
когда понимал, что голоса тех к тебе не доносятся.
То есть они доносились, звали на ужин, домой, но шли
как бы сквозь, потому и решил, что воспрянешь
и все будет сделано, наденешь пиджак, прочтешь
историю о героях, но мята тебе говорила, что
много печали, никого нет, мать там, откуда малина,
сухие кусты, жуки златые зовут откуда,
но чему никто не откликнется,
потому что другие сезоны, а ты давно взрослый,

политик, ты — мыслишь законы, забывая,
что правил не понял простой математики;
так и в школе,
где впервые вдруг ощутил запах соседки по парте,
когда империи рушатся, словно мел на доске дочерней,
когда платье тебе не досталось,
а если осталось, то никому.

Где ты не то чтобы проиграл, просто здесь не успеть,
устал, то есть, когда ты пришел, никого уже не было,
кроме куста бересклета, белой малины,
закрашенных окон.
Вот откуда, когда уходим, ты возникаешь,
недоуменья полон, будто мести, —
было бы просто говорить о футболе, продули сдуру.
Чрезмерно небо.
Деньги не поддаются терпенью. Из нас кто-то
изводит — имя, склонение. Неким
доступно одно сновиденье, другим два:
различия никакого — одно им видится: чердак,
жара лета, медлительные руки,
снимающие паутину с ладони ветра.

 

 

An einen Staatsmann

 

Auf Arkadiy Blümbaums Wunsch hin; –
und am nächsten Abend mit Sina
und Evgeniy Pavlov bei einem Moldauer
Cabernet Sauvignon; zerstreute
Gespräche über Neuseeland.

 

Wenn du, Staatsmann, Träume vom Spickzettel abliest,
weil alles Übrige dir nachts mit blauer Stiftmine
das Fürchten lehrt, und weder Krümel in ihren Bann ziehen
noch abgeworfene Kleidung, noch Türen, noch Krampfadern,
noch Augen, nicht mal das Glas in Ägäischem Leinen, –
Stymphalische Nachtigallen singen für dich unentgeltlich,
und irgendwer denkt vor dem Einschlafen, du hättest früher
solides Fußball gespielt, deine Knie zerschmettert, Regenschauer
über euren Köpfen, nur war niemand eingecremt, aus Diamant…

bloß, wie viel kindliche Trauer steckte im Lehm, der
uns als Teufelszwirn umschlang, Staatsmann,
wie viel zarter Schmerz im Treibschotter, im Knirschen;
wir schnellten zum Bach durchs Sonntagsvolk, und das Volk
hatte keinen Schimmer, dass wir verloren hatten, wir
hatten womöglich gewonnen, – die Protokolle
sind in Zementschlössern zu Asche zerfallen;
weiß nicht mehr, wozu hatte sich der Abend
über dem Tisch ausgebreitet, als sie ihre Jeans abstreifte,
um als Gegenleistung ein Buch zu verlangen,
dessen Name mir entfallen ist… – und nächtliche Fichten?
Staatsmann, vergiss nicht, wie du Kaulquappen herumtrugst
in einer Regentonne.

Algen gab es da – phrygisch, Pentatonik von Kleinigkeiten,
du warst dir selbst bewusst, und wolltest eine Jacht
vor Anker legen in einem Wasserloch, seine Tiefe
überstieg dich (du hättest dich darin verschluckt),
seine Breite, hüfthoch, dass ein Schiffchen ausgesehen hätte,
als wär’s ein Schiffchen aus Brot, dann leere Jahre,
schlank wie ein Dachstuhl,
der einem Brand gehört.

Hat dich das offensichtliche Ende dazu bewegt, nicht
in Himbeeren zu machen, doch ins trockene Laub,
beim Sensenschwung durch den Klee. Hast du geweint,
als dir klar wurde, ihre Stimmen erreichen dich nicht.
Sicher, sie fanden dich, riefen zum Abendbrot heim, bloß,
es war, als flögen sie durch dich hindurch, ja, daher
hast du’s doch dabei bewenden lassen, alles wird gut,
du ziehst dir dein Sakko über, liest eine Heldensage, nur die Minze
erzählte dir von all der Wehmut,
niemand sei da, die Mutter dort, woher Himbeeren,
vertrocknete Sträucher, woher güldne Käfer rufen,
worauf aber niemand ein Wort erwidern wird, denn
wir leben in anderen Zeiten, und du bist längst erwachsen,

ach, Staatsmann, du – entwirfst Gesetze, vergisst,
du hast nicht mal die simpelsten Matheregeln kapiert;
in der Schule noch,
wo du plötzlich deine Banknachbarin rochst, zum ersten Mal,
da ganze Reiche zerfallen wie Kreidebrösel an der Tafel,
du durftest ihr nicht als Kleid,
und wenn jemand durfte, war’s Niemand.

Ist nicht so, du hättest verloren, so etwas muss schnell gehen,
du warst eben müde, na ja, als du ankamst, waren alle schon weg,
bloß ein Spindelstrauch war da, weiße Himbeeren,
übertünchte Fenstergläser.
Von dort also kommst du, sobald wir Anstalten machen zu gehen,
voller Ungeschick oder Vergeltung, – so leicht wär’s gewesen
über Fußball zu sprechen, verkackt haben wir’s.
Exzessiver Himmel.
Man kann mit Geduld kein Geld verdienen. Irgendjemand
kitzelt es aus einem schon heraus – den Namen, die Neigung. Einige
dürfen einen Traum träumen, andere zwei:
vollkommen egal – ihnen erscheint ja dasselbe: ein Dachstuhl,
die Hitze des Sommers, träge Hände,
die Spinnweben wegfegen von der Handfläche des Winds.

 

 

Алексею М. Парщикову
воскресенье, 10 мая 2009 г.

 

Я не верю, что так закончилось, вообще не верю, нет.
Там никогда ничего не заканчивается, там — море воздуха.
Там, если ты хочешь быть с ней навсегда, ничего страшного,
Поскольку страшного нет вообще, есть одна нищета, а в ней
Ничего страшного нет, ничего страшней нет того, что страшно,
Как и любовь, которая ниже всех нищих, всех ниже всего,
Но счастье в другом, не в том, чтобы быть безумным, но
Чтобы казаться, но быть в это же время безумным, который
При случае скажет, что нет ничего слаще на свете быть идиотом.
На этом закончим, потому что у всех тех, кто смотрит на нас
Низко посаженные глаза, они великолепны в гипсе поз и речи.
Близко посаженные глаза, длинные гипсовые рукава,
Руки медленны, исчезают из взгляда. Легки на уходе крови и
После реплики. Кто учил их мастерству прямой речи? В которой
Ни слова о том, как хвоя прикипала к плечам, когда их не было
Изначально, и не будет, поскольку будут дирижабли Парщикова
Его стада и мои диоптрии, адреса, телефоны, и никакой нефти.

 

 

Für A. M. Partschikow
10.05.2009, Sonntag

 

Ich kann das nicht glauben, diese Art Ende, das ist unmöglich,
Nichts geht da jemals zu Ende, da – gibt es Meere von Luft.
Für immer mit ihr zusammen sein, da, gar nicht schlimm,
Es gibt da überhaupt nichts Schlimmes, bloß Armut, und da
Ist nichts Schlimmes dabei, nur Schlimmes ist schlimm,
Wie Liebe, die niederer ist als jeder Bettler, egal wie
Man es sich zurechtrückt, einfach das Niederste. Nicht in ihr
Liegt das Glück, nicht darin, irre zu werden, viel mehr,
So zu tun, und dabei ist man tatsächlich ein Irrer, der
Auf Zuruf behauptet, nichts Süßeres gäb’s auf der Welt
Als Trottel zu sein. An dieser Stelle hören wir auf, denn
Die Augen all derer, die uns im Blick haben, sitzen tief,
Sie setzen sich hervorragend mit Gips in Szene, sind eloquent.
Augen, nah aneinander, Ärmel aus Gips, träge Hände, sie
Verschwinden aus dem Sichtfeld. Bei Blutverlust sind sie leicht,
Bei Entgegnungen. Wer lehrte sie die meisterliche direkte Rede?
Kein Wort darin über das Anhaften von Nadelholz an Schultern,
Als es diese noch nicht einmal gab, und nicht geben wird, denn
Partschikows Luftschiffe wird es geben, seine Herden, meine
Dioptrien, Adressen, Telefonnummern, und kein bisschen Erdöl.

 

 

Трофиму К. Драгомощенко

 

Разве твоя в том вина? Моя? Говорят, скоро весна,
а тебе столько, сколько было всегда, и к тому же —
больше не снишься.
Ты еще говорил в тот прошлый раз… Но что?
Что имеет значение? Говорить: мало этого? или же много?
Ни один горизонт не может быть так достоверен,
как прочерченный падением камня.
Что реки идут, набирая артериальную силу пространства?
Грамматика не выдерживает немоты, скола воды,
разреза рыбы, птичьего вопля из-за холма на рассвете?
Подводная чешуя, разумеется, и плавники, тень, босые ноги.
И кто-то еще, как клетки в арифметической длинной книжке.
Скоро лица почернеют от солнца. Действительно так.
А, может, и хорошо, что так, — летом легче, летом
не нужно оборачиваться назад и даже тени небытия
ищут прохладу в кострах дома, тая в стенах на этажах,
разодранных напрочь корнями ореха, настурции, маттиола.
Даже там, где были, и куда возвращаться не нужно.
Милосерден мир. Потому вода волной, затоном после.
Не надо более возвращаться в грузное тело, втискиваться
к спящим мумиям сигарет, среди фигур вина,
теллурических книг, в зенит уставясь стоять оторопью слюды.
Не надо ни возвращаться,
ни покидать, когда бессонница, как дитя по разлуке
оплетает безумием сердце. Неразумное,
ему говорят, «куда ты!», — ему говорят, — а оно,
точно тело, в прививках оспы, узлах переломов,
закатах оперных ран, в татуировках инверсий, а кто — зерна,
когда ничего не остается ни с ней, а только невнятные буквы,
магниевые льды скальпеля, и иное.
Разумеется, в такой же груде тел, когда пора наступит,
и, судя по всему, никогда больше не станешь сниться.
Не в луне дело, не в весне, поре горла. Ветшают сны,
разваливаются на куски, и золото их
слоится стаями летучих рыб, слепнущих над чешуей глубин.
Потому как, — вот что! почти забыл — не видеть
тебя в белом кителе в купоросных кристаллах сирени.
Их разводил руками, захлебываясь, бежал,
(вот откуда то, что явится тысячелетием позже).
Оставалось немного, чтобы увидеть,
как облокотясь о теплый капот виллиса. Что мог сказать
в ту пору? Как мог понять то, что не понимаю сегодня?
Как невыносимо свежо и косо несет бензином,
и какие-то на отлете белые платья женщин.
Конечно, вода, кувшинки, горячие латунные гильзы,
близорукость. Но даже и без вспомогательных стекол вижу,
как между тобою и мною растет и растет небо,
вздымаясь выше, чем Гималаи.

 

 

Für Trofim. K. Dragomoschenko

 

Ob du daran schuld seist? Ich? Man erzählt, bald kommt Frühling,
und du bist so alt wie schon immer, und übrigens –
du erscheinst mir nicht mehr im Traum.
Letztes mal sagtest du, dass… Aber was?
Was ist von Bedeutung? Sprechen: ist das genug? oder eher zu viel?
Kein Horizont kann unbestreitbarer sein
als der gezeichnete durch den Fall eines Steins.
Steigt mit dem Flusslauf etwa die arterielle Raumkraft im Fluss?
Übersteht Grammatik keine Stummheit, Wasserbrocken, das Aufschneiden
von Fisch, kein Vogelgejammer hinter einem Hügel bei Sonnenaufgang?
Unterwasserschuppen, versteht sich, und Flossen, Schatten, barfuß.
Und noch jemand, wie Kästchen in einem langen arithmetischen Buch.
Bald wird Sonne die Gesichter anschwärzen. Ganz ehrlich.
Na ja, vielleicht auch gut so, – im Sommer ist’s leichter, im Sommer
braucht man nicht zurückschauen, sogar Schatten des Nichtseins
halten in der Wärme von Häusern Ausschau nach Kühlung, sie schmelzen
zwischen Etagen in den Hauswänden, die gesprengt wurden von
Wurzen des Nussbaums, der Kapuzinerkressen und der Levkojen.
Dort sogar, wo wir waren, und worin wir nicht zurückzukehren brauchen.
Gütige Welt. Daher Wasser in Wellen, dann als Einbuchtung im Fluss.
Wir müssen nie mehr in den behäbigen Körper zurückkehren,
uns zu schlafenden Zigarettenmumien zwängen, zwischen Weinstatuetten,
tellurische Bücher, festgewurzelt dastehen und
in den Zenit starren als erstarrter Glitter.
Weder zurückkehren müssen wir
noch verlassen, wenn Schlaflosigkeit wie ein verlassenes Kind
das Herz mit Wahnsinn umschlingt. Dummes Ding,
man sagt «wohin gehst du!“», – man sagt’s ihm, – aber das Herz,
als wär’s der Körper, pockenimpfing, knochenbruchverknotet,
voller Sonnenuntergänge pathetischer Wunden, Inversionentattoos,
aber wer – Körner,
wenn nichts bei ihm bleibt, bloß noch gestammelte Buchstaben,
Magnesiumeis eines Skalpells, und andere Dinge.
Versteht sich von selbst, bei solchen Körpern in der Brust, und
wie es aussieht, erscheinst du mir nie mehr im Traum.
Es liegt nicht am Mond, nicht am Frühling, nicht daran,
die Kehle sei an der Reihe. Träume zerfasern,
zerfallen in Stücke, und ihr Gold schichtet sich in Herden
fliegender Fische, im Blindflug über der Schuppenhaut der Tiefe.

Und daher, – ach ja! ich hätt’s fast vergessen – dich nicht sehen
im weißen Kittel in Vitriolen von Fliederkristallen.
Hab’ sie mit Händen weggefegt, verschluckte mich, lief
(daher kommt also das, was man später Millennium nennt).
Noch ein bisschen und sie hätten dich erwischt,
gelehnt an die warme Motorhaube eines Jeeps. Was hatte ich
damals groß zu sagen? Wie sollte ich Dinge verstehen,
die ich noch heute nicht verstehe?
Es müffelt so unerträglich frisch und schief nach Benzin,
und peripher irgendwelche weißen Frauenkleider.
Wasser natürlich, Wasserlilien, heiße Messinghülsen,
Kurzsichtigkeit. Doch sogar ohne Vergrößerungsgläser seh‘ ich,
wie zwischen dir und mir der Himmel wächst und wächst,
sich höher türmt als der Himalaya.

 

 

3 Gedichte von Arkadiy Dragomeschenko, übersetzt von Yevgeniy Breyger